Глава 1

Свое первое убийство я совершил еще в утробе матери. Моя несчастная сестричка не дотянула до встречи с этим миром всего ничего. Врачи, принимавшие роды, констатировали – ни они, ни сама роженица к смерти этой крохи никоим образом причастны не были. Вся вина целиком и полностью лежала на мне. Никто так и не понял, что нашло вдруг на здоровый и активный эмбрион (это подтверждали все ультразвуковые исследования), но я исхитрился обернуть свою пуповину вокруг сестриной шеи за считанные минуты до родов, и затянул ее в тот момент, когда она, повинуясь требованию природы, устремилась навстречу белому свету.

Мама однажды предположила, что, возможно, я просто расценил попытку сестрички (мы называли ее так и только так – сестричка), родиться раньше меня, как бегство. Той неопределенной еще субстанцией, что только начинала нарождаться во мне, и которая со временем должна была  стать моей душой, я понял – сестра хочет меня бросить, и захотел задержать ее во что бы то ни стало. Я просто не понял ее намерений. Но я не верю в рассудочность поступков рождающихся на свет младенцев, и не ищу лирических мотивов у преступлений. Я бывший медицинский работник и трезво мыслящий человек. Это была примитивная психосоматическая реакция, которая, в отличие от здравого смысла, у эмбриона очень даже имеется. Но это не умаляет ужаса ситуации. Я погубил существо, ближе которого у меня не было, и которое я в тесноте материнского чрева столько раз обнимал во сне руками (снимки до сих пор хранятся где-то у матери).

Своей вины я не отрицал. Появившись вскоре вслед за сестрой, я продемонстрировал докторам орудие убийства – пуповину, которую сжимал в кулаке, — и еще долго меня не могли заставить разжать мои преступные красные пальцы. Я рассказываю это без трепета, а с одной лишь грустью, которая с годами стала совершенно расплывчатой. Это очень старая и неприлично заезженная история. Мать никогда не делала из нее тайны. Я узнал о своем преступлении очень рано, еще до того, как отправился в первый класс. «Вот и профессор сказал тогда  — такое положение плода бывает один раз на миллион, — говорила она при мне, малыше, каждому встречному и поперечному, — это ужас такой, что вы себе даже не  представляете. Не дай бог кому-нибудь пережить подобное». Она пугала своей историей мам моих одноклассников, участкового врача, дальних родственников, соседей по дому. После этих слов она обычно смотрела куда-то за горизонт тяжелым взглядом, а слушатели ахали, но не слишком громко – все-таки не страшилкой из новостей с ними поделились, а семейной трагедией, нужно соблюдать деликатность. На меня же наваливалась всегда при этих ее откровениях страшная тоска, бежать от которой было некуда, но я стеснялся просить маму, чтобы она прекратила свои излияния. Что руководило ею, когда прилюдно (и с виду довольно спокойно) она обнажала перед малознакомыми людьми свою боль, я не знаю, но вероятно, ей просто нужно было время от времени кому-нибудь об этом рассказывать. Благодаря тому, что она сделала свое несчастье таким рядовыми и заезженным, она не тронулась умом.

Я с самого начала твердо усвоил, — мама ни в чем меня не обвиняет.  Ситуация была представлена мне, как абсолютно абстрактная – «я убил свою сестру — и все. Точка. Мама на меня не сердится». Я тоже не тронулся умом. Психиатр не констатировал у меня отклонений в психическом развитии на почве вины. В школе надо мной не смеялись, никто от меня не шарахался. Не исключено, что этим  я тоже был обязан мамочкиным неустанным паблисити. Родительница, щебеча о нашей беде на каждом углу, своим постоянным стрекотаньем добилась того, что меня, хоть и знали широко, как убийцу, но не презирали. Мои одноклассники были многократно обработаны, поэтому относились к проблеме равнодушно. Все утратили интерес к этой проблеме еще задолго до того, как я перешел во второй класс. Дети смотрели на меня без страха, и даже относились ко мне с долей боязливого уважения – «это тот мальчик, который задушил свою сестру».

Но если техническую, если уместно так выразиться, сторону вопроса, я знал вдоль и поперек, я никогда не осмеливался и не осмелюсь уже спросить мать вот о чем. Что чувствовала она в тот момент, когда узнала, что из двух ее детей один – убийца? Разве не возникло, хотя бы на долю секунды,  в ней ненависти ко мне? Каково ей было брать меня – двух с половиной килограммового душителя — на руки, прижимать к груди? Неужели ее не передергивало от отвращения и страха? Если верить свидетельствам очевидцев, с самой первой минуты рождения она носилась со мной, как с писаной торбой, и не каждая мать могла бы продемонстрировать такую горячую, звериную любовь к своему отпрыску. Возможно, та половинка любви, что предназначалась моей сестричке, автоматически перешла ко мне. Взрослея, я продолжал возвращаться мыслями к тому, что произошло в роддоме, но все реже и реже. Сестренка, мертвая девочка, являлась в моем воображении в разные годы по-разному — сначала в образе нежнейшего молочного поросенка, умерщвленного мясником, после — в виде пластикового голенького пупса. Я очень рано почувствовал союзность наготы и смерти и боялся переодевать свои игрушки, чтобы не увидеть, каковы они в обнаженном виде.

***

Сейчас, когда в проеме ванной комнаты виднелась голая спина Зинаиды Андреевны, — лоснящаяся, цвета постного карбонада, я думал о том, что старухе вскоре суждено будет стать второй моей жертвой. Сразу же хочу заявить – я не извращенец, и тому, что я сижу на стуле возле приоткрытой двери в ванную и наблюдаю, как Зинаида Андреевна моется, есть веские основания. Дама она тучная, склонная к головокружениям, которые может спровоцировать любой пустяк – резкий поворот головы, падение атмосферного давления, горячий пар, как сейчас.  Поэтому помывки являют для нее серьезную опасность, и она никогда не отваживается на них в одиночестве, требуя, чтобы  при омовениях ей ассистировал кто-нибудь из нас – мама, я или Лера. В силу своего почтенного возраста Зинаида Андреевна не стесняется наготы (ну, или почти не стесняется), и, оставив дверь ванной приоткрытой на деликатную треть, раз в неделю плещется передо мной в воде по часу.  При этом каждые пять минут она хватается меня: «Сева, ты здесь? Сева!». «Я здесь» — отвечаю я. «А что ты ко мне не заглядываешь? Мало ли что со мной случилось».

Я давно уже разглядел у Зинаиды Андреевны зачатки старческой шизофрении, и этот ее умеренный эксгибиционизм – еще одно тому подтверждение. Иная старушка скорее позволит себе умереть, чем показаться голой перед посторонним мужчиной, но у Зинаиды Андреевны уже размыта грань между дозволенным и недозволенным. Поэтому она не просто приглашает меня присутствовать при ее мытье, но и, кажется, получает от моего присутствия некоторое удовольствие. Ей нужно, чтобы я не только сидел рядом, но и по мере возможности наблюдал. Она ловко заставила меня практически целиком и полностью взять этот присмотр на себя, заявив нам, что если (не дай бог, конечно), она упадет в обморок во время мытья, то хрупкой маме и не менее хрупкой Лере будет трудно ее поднять и дотащить до кровати. «Мне в ванной нужен мужчина» — безапелляционно заявила она, и я, скрепя сердце, с ней согласился. Но отстоял за собой право не тереть ей спину. В том, что касается моих банных обязанностей, мы пришли к компромиссу – вымывшись, она будет вставать в ванной в полный рост — ко мне спиной, — а я, подойдя сзади, наброшу на нее большую махровую простыню, ну, может, лишь чуток случайно коснусь шеи, когда буду протягивать концы простыни вперед. Она заворачивалась в нее всегда с этакими деликатными (и омерзительными) покашливаниями, которые были призваны продемонстрировать мне, что она – изысканная гранд дама и даже в «интересных обстоятельствах» выше всякой пошлости. Но меня ее экивоки ввести в заблуждение не могли – Зинаида Андреевна получала от моего смущения удовольствие. Показаться мне нагишом было одной из ее маленьких радостей, которую ей не могло омрачить даже то, что мыться  Зинаида Андреевна  в общем-то не любила.

— Сева, ты здесь? – вопрос вывел меня из забытья. Последние пол часа я тупо смотрел в стену, борясь со сном, пока она, плескаясь, что-то заунывно напевала.

— Здесь, Зинаида Андреевна. У вас все в порядке?

— Полотенце приготовил?

— У меня.

— Хорошо, — ухватившись рукой за борт ванной, она стала медленно подтягиваться. Я отвернулся, но и так знаю, что бы я увидел — распаренный необхватный валик бока в радужных пузырьках мыльной пены, унылый продавленный колокол груди (только не смотреть, только не смотреть), и ядреную, удивительно крепкую для такой старухи задницу.

— Я встаю, — голосом королевы, подзывающей свою свиту, возвестила она. Я вытянулся у нее за спиной с полотенцем на изготовке и деликатно подал ей руку, но она поднялась сама, опираясь на край ванной.

«Да, старыми-то любоваться – радости мало», — приговаривала мама, когда я жаловался, как противна Зинаида Андреевна, и произносила это так смачно и плотоядно, что делала мне только хуже.

Она завернула волосы в тюрбан из полотенца, оставив на свободе мясистые крупные уши, из которых не вынула серьги, и отерла ладонью мокрое лицо. Потом она долго вылавливала свои волосы в воде, приговаривая – вот еще волосик,  держи, а то в сток уйдет. Я еле оторвал ее от ванной, убедив, что воду слить мы еще успеем, а простыть ей сейчас – это запросто. Медленно-медленно мы дошли до спальни (по дороге она три раза сказала «что-то голова кружится») и я помог ей опуститься на кровать. Она натянула на плечи, прямо поверх махровой простыни, халат, и склонила голову на подушку. Натягивая толстые носки ей на ноги, я в который раз поразился, какой хитрой сетью красных прожилок и прожилочек покрыты ее ступни.

— Я не знаю, хочешь ли ты чаю…, — начала она. Зинаида Андреевна часто начинает предложение не с прямой просьбы, а с туманного намека. Данную фразу следовало понимать не в том смысле, что она жаждет напоить меня чаем, а так, что она хочет выпить его сама. Почему бы сразу не попросить – все равно ведь отказа не будет, — было выше моего понимания.

— Сейчас поставлю воду.

Не успел я наполнить жестяной чайник (бог знает по какой причине она наотрез отказывалась пить воду, подогретую в электрическом), как из комнаты раздалось:

— Сева!

— Что, Зинаида Андреевна?

— Подойди, пожалуйста.

— Я вас хорошо слышу. Говорите.

— Нет, подойди, не хочу кричать.

Я припечатал чайник к плите более энергично, чем требовалось для того, чтобы утвердить его на конфорке и прошел в комнату.

— У меня, — интимно, почти шепотом, произнесла Зинаида Андреевна, — в шкафчике, в правой створке, лежат карамельки. «Медовые».

Сказала так, как будто у нее там сокровища несметные припрятаны.

— Принести?

— Если можно.

«Конечно можно, Зинаида Андреевна, старая ты карга. Ни в чем тебе не будет отказу и ты это прекрасно знаешь, но выкобениваешься тут со своими карамельками. Попросить меня, пока я был на кухне, ты, конечно же, не могла. Тебе до зарезу надо было, чтобы я вприпрыжку бежал к тебе и почтительно стоял во фрунт перед твоей старой задницей». Вслух же я сказал:

— Конечно, можно.

— Обожди, — окликнула она меня задумчиво, когда я стал удаляться.

— Да?

— И вот что еще, — она поманила меня пальцем и дождалась, пока я не склонился над ней, — гулять так гулять. Доставай и прянички. Угощу тебя.

«Неслыханная щедрость, Зинаида Андреевна. Особенно если учесть, что прянички эти – мои, в том смысле, куплены мною. Угостит она меня, смотрите-ка».

Я достал и карамельки и прянички, вытряхнул и те и другие на блюдце и лишь когда собрался разливать чай, обнаружил, что забыл включить под чайником газ.

Чертыхнувшись, я чиркнул спичкой и принялся ждать, когда закипит вода. Я и сам уже закипал. Щека стала немного подергиваться, со стороны это, наверняка не было заметно, но я уже чувствовал. Успокойся, наплюй, не обращай внимания – приказал я себе, — или опять придется есть таблетки.

Голубой кафель над плитой был весь усеян мелкими, даже на вид твердыми каплями жира и исчиркан подтеками. Как она исхитряется изгваздать кухню буквально за считанные часы? Не прошло и трех дней с тех пор, как мать намыла тут все и вся, и вот, пожалуйста —  пятна повсюду. Ведь старуха кроме чая, кажется, ничего себе не готовит. Что она делает тут такого, что даже на стенах появляется грязь? В раковине жались друг к другу несколько грязных чашек – на стенках подтеки непонятного происхождения. Я заглянул в холодильник, тихо исследовал его внутренности и извлек оттуда осклизлый уже кусок колбасы (станется ведь с нее и отведать) и еще какую-то мерзость, завернутую в кусок туалетной бумаги (заплесневелый бутерброд с сыром). Стараясь не греметь, поднял крышку ведра и выбросил все это. Нам нечего было противопоставить желанию Зинаиды Андреевны ни в коем случае ничего не выкидывать. Борьба, которую мы вели с ее испорченными продуктами, была подпольной.

— Сева?

— Сейчас-сейчас, не закипел еще.

— Как не закипел?

— Ну, вот так. Газ я не зажег.

— А, ну я подожду, ничего, — (театральный вздох, который слышно и в кухне).

Наконец, когда я, нагруженный чашками, карамельками и пряничками, явился пред очи Зинаиды Андреевны, меня ждал сюрприз – она пожелала пить чай на кухне. Угроза подхватить простуду не испугала ее, и мы начали переход на кухню. Я вернул туда прянички и карамельки, чашки, чайник, а потом помог дойти и самой Зинаиде Андреевне. Из кухни она сгоняла меня в комнату всего-то один раз – чтобы я поменял ей тапочки, эти, де, слишком скользкие. Когда я вернулся, она стояла у плиты, и рассматривала что-то, что держала в руке. Казалось, из глаз ее вот-вот прольются слезы.

— Сева!

— Что вы вскочили, Зинаида Андреевна?

— Сева! Разве я сделала тебе что-то плохое? Обидела тебя? Ты скажи.

В руке она держала тот самый бутерброд, дрянь в салфеточке, который я пять минут назад выбросил. Я поразился тому, как быстро она догадалась, что я затеваю какую-то подлость на кухне. Прямо звериное чутье. Нужно же было ей полезть в ведро именно сейчас.

— О боже, Зинаида Андреевна! Это испортилось. Испортилось, вы понимаете? Давно и бесповоротно.

— Я положила в холодильник хлебушек с сыром, чтобы доесть потом. Не успела отвернуться – а он уже в ведре.

— Он был несвежий.

— Нормальный он был, Сева! Нормальный!

— Не нем была плесень, – я старался говорить спокойно, потому что понимал, что она жаждет битвы, и не хотел доставить ей такого удовольствия.

— Где? То крошечное пятнышко? Я бы поскоблила, эка невидаль. Обычный сыр.

— У вас постоянные, вы простите меня, конечно, проблемы с пищеварением. Если бы я его не выбросил, вы бы потом маялись животом всю ночь.

Она прикрыла глаза рукой, демонстрируя, что против такого хамства она бессильна и сдается. Тихо всхлипывая, прошептала:

— Ты меня доводишь специально. Ты нарочно это делаешь. У меня давление. Я целыми днями мучаюсь. Вы все только и ждете…

Уже понимая, что мирного исхода не будет, я позволил себе повысить голос:

—  Спасать от отравления, по вашему, значит, — «доводить»? Нормально это, вы считаете?

«Брось с ней пререкаться, не позволяй старой ведьме вывести тебя из равновесия. Она ведь только и ждет, чтобы ты вышел из себя, заорал. Крови твоей ей захотелось».

Теперь она смотрела сквозь меня, и, пожевывая что-то несуществующее сморщенными губами, грустно улыбалась, как будто видела что-то такое, чего не вижу я. «Все я про тебя знаю, голубчик, да просто молчу», — говорил ее вид.

У меня зазвонил телефон. Я вышел в коридор.

— Ну как там Зинаида, сыночек? – преувеличенно жизнерадостно спросила мама. — Все у вас хорошо?

Я знал, что она говорит так весело, потому что чувствует свою вину, но у меня не было желания залечивать ее раны задушевной беседой.

— Все как обычно.

— Про меня что-нибудь говорила?

— Даже не вспоминала.

— Ты уж там поделикатней, ты же знаешь – старый больной человек.

— Ма…

— Ты с ней тактичненько, как дипломат. Не обращай на нее внимания, она и успокоится.

— Ма, я разберусь.

— Главное, пусть знает, что мы к ней хорошо относимся. Ты ей так и говори – так мол и так, Зинаидочка Андреевна, мы к вам со всей душой. Она и растает.

— Когда будет твоя очередь с ней сидеть, ты ей все это и скажешь. Если ты забыла, то сейчас как раз твоя очередь. Но кто-то опять сбежал с дежурства.

— Сыночек, ну что мне делать. На работе все опять кувырком. Я и так уже на части разрываюсь, чтобы всем хорошо было. Я же ради вас с Лерой стараюсь. Ты знаешь.

— Я смотрю, на работе у тебя все кувырком только тогда, когда нужно побыть с Зинаидой.

— Я это не специально. Ну если надо людям заказы выдавать! Что я могу поделать. Я же работаю, не в носу колупаю. Мне вот  даже доктор недавно сказал, что у меня глаза хуже видеть стали.

— Хорошо, потом об этом поговорим. Пока.

Но мама умела вставлять фразы в диалог, который собеседник хочет закончить, как подставляют ногу в закрываемую дверь:

— А вы все только берете, — голос ее стал угрожающе звонким, — я ведь если что-то и сделаю, где-то если и оступлюсь, то ведь это все только ради вас. Тебя и Леры твоей. А вы все только и норовите на готовенькое. И ты! И она! А она вообще!

Повторное упоминание Леры заставило меня насторожиться.

— А что это ты заладила «ради вас» да «ради вас»? Что у вас там случилось? Ты опять что-то натворила?

— Ну, конечно же, сразу – я! Почему я-то?? Почему, если у нас что-то происходит, то я сразу крайняя? А что ж ты ни разу не спросил: «Лера что-то, что ли, натворила?». У меня глаза уже болят! А ты…!

Значит, я был прав – мать опять чего-то набедокурила. Чувствуя за собой вину, она неизменно занимала оборонную позицию – принималась кричать и через слово жаловаться на здоровье. Другой бы на моем месте давно уже сорвался с места, и, проклиная себя за черствость, помчался к маме с извинениями и валидолом. Но я не был черствым. Просто я хорошо знал свою мать, и прекрасно различал оттенки в палитре ее настроения. Этот рвущийся нерв, эта ее горячность и бессвязная речь были симптомы, которые перепутать невозможно. Крича о том, что она старается только ради нас, мать пыталась обелить себя в моих глазах. Осталось выяснить – из-за чего она так нервничала. Сначала я ошибочно решил, что она переживает из-за того, что опять манкировала обществом Зинаиды Андреевны и бросила меня ей на растерзание, хотя была ее очередь сидеть со старухой. Но, похоже, дело касалось не только Зинаиды.

— Ладно, что там у вас произошло? – примирительно спросил я. Если не сохранять спокойствие, от нее вообще ничего не добьешься.

— Да ничего я вам больше делать не буду! Подавитесь! – проорала она и бросила трубку, поставив тем самым жирный росчерк под моим умозаключением – рыльце у нее было, мягко говоря, в пушку.

Зинаида Андреевна, к счастью, пила чай  и отстала от меня на время. Через несколько минут я позвонил Лере.

— У вас там все в порядке? – спросил я, оставив приветствия.

— Не совсем.

— Мать что?

— Ушла только что. Сказала, неважно себя чувствует.

— Понятно. Толком можешь объяснить, что у вас случилось?

— Да все как обычно. Потом расскажу, у нас клиенты. Ты когда будешь дома?

— Надеюсь, что не поздно. Часиков в семь.

Я понял, что она интересуется, когда я приду, потому что не хочет появиться дома раньше меня и остаться наедине с матерью, и мне стало ее жалко:

— Хочешь, я тебя встречу, и мы поедем вместе?

— Хочу.

— Договорились. Начинаю тогда суетиться, а то тут еще конь не валялся.

— Спасибо.

Она произнесла это так, что мне стало ее еще жальче.

— А у тебя как дела? – поинтересовалась она, помолчав.

— Как обычно. Ну, до встречи.

Когда я вернулся, Зинаида Андреевна постаралась незаметно сунуть что-то в выдвижной ящик стола. Нужно будет заглянуть туда, когда ее не будет рядом.

— Ну что, – бодро начал я, — может быть, переместимся в комнату?

Глаза ее забегали по сторонам – она явно не все еще припрятала и думала, как ей половчее провернуть махинацию с очередным объедком. Полоумная белка. Зинаида Андреевна смертельно боялась выбросить хоть что-нибудь из дому, будь то предмет гардероба, интерьера или кусок пищи. Состояние вещи не играло для нее никакой роли, главное, что это были ее вещи, принадлежащие ей по закону. Никто не мог заставить ее расстаться с ними. Если кто-то посягал на ее трухлявую собственность, она устраивала истерику, как будто хотели оттяпать часть ее самой.

Шкафы ее ломились от старья различной степени древности. Первый, почетный дивизион, выставленный на стеклянных полках сервантов, составляли траченные временем  статуэточки: кошечки, собачки, Чайковский, Венера Милосская, сестрица Аленушка, плачущая над козлом-братом, тонкошеяя Нефертити и прочий стеклянный сброд, а так же салфеточки, вязаные крючком, шкатулки с огрызками бижутерии, зеркал и расчесок, вазы, где дремали уже много лет оголенные ниточные катушки, половинки ножниц и калеки-линейки, разломанные по экватору. В выдвижных ящиках обитало барахло поплоше – стаканчики, полные разнокалиберных пуговиц и булавок, треснувшие чашки, беззубые вилки, салфетки с пятнами. И наконец, на нижних ярусах шкафов обосновался и вовсе плебс — лоскутки тканей шириной с палец, обрывки поролона, ампутированные с мебели, которой давно уже не было в живых, пыльные стопки газет, перетянутые вросшей в них бечевой.

«У нее нет ни одной целой вещи, — констатировала мама, впервые побывав в квартире у Зинаиды Андреевны, — это ж сколько денег нам придется в нее вбухивать. То купить, это купить. Голова кругом. Но ничего, потихоньку приведем квартиру в божеский вид». Но наша идея, что квартиру населят новые вещи, потерпела фиаско. Для того, чтобы новые вещи стали властвовать здесь безраздельно, прежде требовалось выбросить старые, а этого старуха не могла нам позволить ни при каких обстоятельствах. Все что мы «вбухивали» в Зинаиду Андреевну, составляло ужасающий мезальянс с уже имевшимися вещами; новые блестящие вещицы не в силах были даже разбавить ветошь, не говоря уже о том, чтобы выгнать ее из дому. Зинаида  цеплялась за свои черепки и огрызки и истошно вопила, как только чувствовала, что одному из них угрожает расправа. С вещами у нее была телепатическая связь —  каким-то образом она чувствовала, что беда нависла именно над этой чашкой без ручки, и стоило мне приговорить калечную к выносу на помойку, как чашку немедленно перепрятывали. Именно ту, на которую я хотел покуситься! Способности на грани экстрасенсорных. Со временем, исчерпав весь арсенал убеждений, мы махнули на старуху рукой и стали приобретать для нее только предметы первой необходимости.

Зинаида Андреевна молчала уже пять минут как. Ах да, она же на меня дуется. Благословен будь этот бутерброд, который я засунул в ведро, благодаря ему в квартире хоть на несколько минут воцарилась тишина. Я критически оглядел кухню. Стену за мойкой пусть оттирает мать, раз сегодня отлынивает. Я лишь для вида проведу пару раз тряпкой. Стол, так и быть, протру. Еще нужно полить цветы. Пересчитать лекарства (желудочные припрятать, а то слишком уж налегает). Постараться унести из дому стопку телепрограммок за позапрошлый год, что пылится в прихожей. И, самое неприятное – протереть унитаз, который уже опоясывали недвусмысленные желтые подтеки.

Я отвел обиженно вздыхающую Зинаиду Андреевну на ее тахту (любимая рухлядь, без которой  она просто не могла жить, хлипкая, продавленная с одного боку сильнее чем с другого) и  включил телевизор. Она легла на бок и замерла. Глаза у нее были отсутствующие. Я никогда не мог понять, действительно ли она смотрит передачу или только делает вид, а сама медитирует в это время. Понемногу я переделал все хозяйственные дела. В ящике стола, куда я заглянул, лежал на этот раз сухарик. Разлагаться не будет, но все равно его нужно выбросить.

Зинаида Андреевна зашуршала газетой, завозилась. Идет сюда, догадался я. Она появилась в кухне с печальным кислым лицом и села за стол, опершись головой на руку, — грузное изваяние скорби. Она сидела, вздыхая, довольно долго, пока не поняла, что все ее попытки показать, что она обижена, оставлены без внимания. Тогда она не выдержала и заговорила сама:

— Сева, почему ты так себя ведешь?

— Как я себя веду, Зинаида Андреевна?

— Неблагодарно, Сева, вот как.

«Ах, вот ты о чем, старая. А я-то уж думал, что хоть сегодня ты оставишь меня в покое со своей благодарностью и не попросишь поклониться в ножки».

— Ну что вы, зачем же так.

— Я столько для вас сделала. Но благодарности не получила. Простой человеческой отзывчивости.

— Это не так.

— Творите что хотите с моими вещами. Выбрасываете. Как будто меня уже нет и можно делать здесь что угодно. Со мной вообще не считаетесь. Ты, значит, Зинаида Андреевна, свое дело сделала. Ты нам больше не нужна. Мы тебя теперь в гроб загоним.

— Что-то вас совсем не туда занесло, Зинаида Андреевна. Никто вам смерти не желает. Все, что вам требуется, все, о чем попросите, у вас есть. А то, что старье ваше выбрасывают – так мы о вашем здоровье заботимся. Чтобы вам же лучше было.

— Не надо мешать мне жить.

— Никто вам жить не мешает. Вам условия создают. Вот зачем вам, скажите на милость, ручка от штопора? – я продемонстрировал ей предмет разговора, — если самого штопора давно уже в помине нет? Что вы с ней делать собираетесь? Пробка от разбитого графина зачем? Перчатка дырявая резиновая? Обгоревшие спички? Рука от куклы?

— Положи на место. Неблагодарные вы люди, — она неопределенно вздохнула, и замолчала, скребя пальцем клеенку на столе. Единственный свой козырь она уже разыграла и разговор перестал быть ей интересен.

Однако, по мере того, как работа моя подходила к концу, настроение у Зинаиды Андреевны менялось, и фокус тут был вот в чем – сообразив, что со мной, хоть и неблагодарным, ей будет куда как веселее, чем без меня, она решила сменить гнев на милость.

— Давай-ка попьем еще чайку, — предложила она, стрельнув глазами в сторону часов.

— Вы бы сильно не увлекались, а то вам же потом бегать придется.

— Не могу понять, что это со мной. То ли озноб, то ли давление подскочило и сосуды шалят. Доведете меня, а мне потом отдувайся, болей. Померь-ка мне давление.

— Сто сорок на сто. Для вас вполне нормально, — констатировал я через две минуты, убирая аппарат в коробку.

— Значит, что-то другое, не сосуды. Дай-ка аптечку.

Выпив (исключительно с воспитательными целями – пусть мне будет стыдно) какой-то безобидный шипучий аспирин и сунув под язык таблетку валидола, она запросилась на тахту, чтобы болеть более убедительно. Я сидел над ней и, разглядывая ее скорбный профиль (прикидываешься, чертовка, что тебе плохо, знаю я, как ты себя ведешь, когда, действительно припечет), ждал, когда Зинаида Андреевна одумается, наконец, и прекратит придуриваться. Время шло, и откладывать и дальше мой уход было нельзя. Наконец, исчерпав все приемы, она была вынуждена признать, что я, видимо, действительно должен идти.

Перед уходом я обошел обе комнаты, чтобы убедиться, что с квартирой все в порядке. Проверил почву в цветах, поправил коврики, прикрыл створки шкафов. Все попытки мамы придать блеск этому помещению, хоть и рьяные, были несоразмерны с местной разрухой. Ремонт в квартире не делали уже более сорока лет, и затевать его сейчас было бы безумием — Зинаида Андреевна не допустила бы такого кощунства по отношению к своему жилищу. Пускай ковер и дорожка в гостиной истерлись до нитяной основы – они все равно будут тут лежать, так заведено уже давно и не нам менять местные порядки. Полировка на мебели окончательно потускнела и облупилась. Сантехника вызывала жалость, смешанную с изумлением. Мать, когда была в хорошем настроении, частенько принималась составлять смету на ремонт Зинаидиной квартиры, прикидывая, сколько чего потребуется туда купить и во что обойдутся рабочие. Я возражал в том смысле, что это не очень удобно – уже сейчас строить планы, мы же договорились, что при жизни Зинаиды не будем «мешать ей жить», как она сама выразилась. Но мама весело отмахивалась от меня – «да все равно же она помрет», (хотя, иногда, следует отдать ей должное, добавляла при этом – тьфу-тьфу, конечно, плохого ей не желаю).

В гостиной у серванта в стеклянной рамке висела карточка мальчика, неистовую золотистость волос которого не могла утаить даже сильно выцветшая фотография. Саша.

Вытирать пыль с Саши мне категорически запрещалось, Зинаида делала это сама. Этот Саша – племянник старухи и личность довольно туманная, «эмигрировал в Канаду двадцать лет назад» — так сказала она нам. Мы не могли составить сколько-нибудь приличный портрет Саши из тех недомолвок и туманностей, что окружали его личность. Все, что мы знали о нем – он единственный из здравствующих родственников бабушки. Даже мать, ревниво исследовавшая Зинаидину жизнь на предмет конкурентов, не выведала о нем ничего. Подробности его отъезда в Канаду мать так и не выведала. Зинаида отнекивалась тем, что ее близкие люди — не нашего ума дело.

Впрочем, назвать Сашу близким Зинаиде человеком нельзя было даже с натяжкой. Если учесть, что мы проводили со старухой немало времени, мы просто обязаны были застать хоть один из Сашиных звонков. Но их не было. Не было ни открыток, ни писем, никаких вообще свидетельств Сашиного присутствия в жизни Зинаиды, кроме этой фотографии. Но Зинаида упорно стояла на своем – Саша пишет ей. И звонит. Просто это не нашего ума дело. «Вот и ухаживал бы за вами тогда сам» — обиженно парировала мама, когда ей давали от ворот поворот. Если честно, насчет Канады у нас тоже были сомнения. Мы склонялись к мысли, что Саша попросту где-то сгинул двадцать лет назад, но Зинаиде проще думать, что с ним все в порядке. Поэтому и появилась информация о Канаде. Пусть тешится тем, что у нее есть племянник, решили мы и оставили старуху в покое. Заскоки бывают разные, а чужая семья – потемки.

Зинаида Андреевна сделала последнюю попытку меня задержать – ей, де, показалось, что под тахтой скребется мышь, но это она явно выдумала, и я проигнорировал ее слова и даже не заглянул под тахту.

— Завтра кто будет? Ты или мама?

Еще один вопрос, обсуждение которого было неприятно и болезненно, но к которому Зинаида неизменно меня вынуждала. Заканчивая им каждую нашу встречу, она как будто запускала свои щупальца в будущее.

— Послезавтра, вы хотели сказать?

— Да нет же, завтра.

— Зинаида Андреевна, завтра никто не придет. У нас есть договоренность – мы встречаемся с вами три раза в неделю, если ваше здоровье не требует более частых визитов, – со временем я выбрал оптимальный тон для этой фразы и произносил ее монотонно, чуть качая головой – точь-в-точь китайский болванчик.

— Да? – она же при этих словах всегда удивленно ахала и всплескивала руками, такая была у нас игра. – А разве не каждый день?

Когда это было в ее интересах, ее забывчивость усиливалась и становилась гораздо более серьезной, чем было указано в ее медицинской карте.

— Нет. Три раза в неделю, — «пока смерть не разлучит нас», добавил я про себя.

— Ну что ж, тогда до свидания, — «уморить меня хочешь? Валяй, сволочь», говорил ее взгляд.

Я был обыскан на выходе, и у меня изъяли пачку телепрограммок, которую я надеялся вынести из квартиры контрабандой. Последовала небольшая битва, она заставила меня положить газеты туда, откуда я их взял и извиниться.

— Неблагодарные люди, — буркнула она, захлопывая дверь.

Щека опять дернулась, но, слава богу, сразу же перестала. Я чувствовал ярость, усталость и отчаяние одновременно, когда бежал на встречу к Лере, и знал, что опаздываю на час. Она стояла у тополя, на пересечении взглядов нескольких кавказцев, что перекрикивались, высунувшись по пояс из своих будок с шавермой и беляшами; ее светлый плащ трепало усилившимся к вечеру ветром. Ветер и мужские взоры она, казалось, не замечала, упорно глядя за горизонт как человек, который давно уже ждет своего спутника возле метро и знает, что может простоять так еще долго; лицо напоминало застывшую маску. Я подбежал, обнял ее.  С укоризненным вздохом она отдала мне сумку и принялась завязывать шнурки на ботинках, видимо, чтобы скрыть от меня расстроенное лицо. Наконец, вполне овладев собой, почти весело спросила:

— Что опаздываешь?

— Что-что? — передразнил я ее. — Как будто сама не знаешь.

— Устал? — она смягчилась.

— Сегодня еще ничего. Всего на час задержала.

— Все нормально прошло?

— Как всегда.

— У тебя лицо только что дернулось. Напсиховался?

— Не особенно, — соврал я.

Она потрепала меня по рукаву, ободряя и давая понять, что на сегодня все закончилось. Взявшись за руки, мы быстро пошли в сторону остановки. Время от времени мы оказывались захваченными пыльными буранчиками – ветер, усиливавшийся с каждой минутой, взметал целые столбы мусора и песка, приводил в смятение ворохи листьев, которые дворники сгребли аккуратными кучами вдоль тротуара. Лера хваталась за волосы, как будто могла защитить их от напасти.

— Так что у вас случилось? – спросил я, когда мы вырвались из очередного грязного смерча, что был нам по пояс.

— Ой, Сева. Опять расстройство. Алла сегодня возьми да пересчитай квитанции – семь штук не хватает.

— Это плохо? – уточнил я. Я никогда не смогу постигнуть бумажной суеты, что они развели в своем ателье. Какие-то бланки, ведомости, тетради, журналы. Алла, их хозяйка, имела слабость к бухгалтерии.

— Само собой. Значит, заказы сделаны «налево». Деньги за семь вещей уплыли. Алла бесится.

— Я правильно догадываюсь, кто это сделал?

— Правильно. Два корешка я сразу же нашла в ее пиджаках. Думаю, если поискать, то и другие найдутся. В общем… повздорили мы неслабо. Я ее предупреждала, что не буду больше ее покрывать.

— А я предупреждал тебя – увольняйся. Достали вы меня обе. Одна скоро сама себя перехитрит, а вторая ноет постоянно.

О маминых финансовых интрижках я давно уже узнавал с чувством обреченности и почти смирения, они случались регулярно. Плохо было то, что переживала из-за них и набивала себе шишки в основном Лера, которая трудилась в ателье приемщицей. Но вечно ей что-то мешало уволиться с беспокойной работы  – то сотрудников было мало и ей жалко было бросить Аллу в тяжелые времена, то она боялась, что не найдет себе ничего подходящего, то принимала за чистую монету заверения матери о том, что та  исправилась и больше не жульничает. На самом деле Леру страшили перемены. На мои замечания о том, что до тех пор, пока она будет сидеть в болоте под названием «ателье», она вообще не найдет ничего подходящего, она жалобно отговаривалась: «у меня даже нет регистрации». Но, видимо, некоторые женщины таковы, что не так уж их легко подбить даже на самые пустячные поступки.

Мать же, по всей видимости, считала, что про ее маленькие шалости никогда не прознают, а если и прознают, то ничего ей не сделают – она была высококлассным мастером, и Алла это признавала. Каждый раз, когда над ней нависала опасность быть разоблаченной, мама начинала кричать, что ей все остобрыдло, а потом сказывалась больной и уходила с работы на денек-другой, пока скандальчик не поутихнет.

Поняв, что немного перестарался, я добавил мягче:

— Лерок, не обижайся, но ты маму не изменишь. Переходи все-таки другую работу. Это не единственное ателье в городе, и вообще, всегда найдется чем заняться.

— Просто если бы все работали честно… — начала она, но махнув рукой, остановилась и замолчала. Потом вынула кленовый лист, что запутался у нее в волосах, и, не выпуская его из рук, пошла дальше.

Вдруг, взглянув мне в лицо, она испуганно сказала:

— Милый, у тебя щека опять дернулась! Успокойся, не бери в голову!

Преградив мне дорогу,  она схватила меня за плечи и быстро-быстро расцеловала. Потом повисла на моей руке, обещая, что больше не будет меня расстраивать, и бормоча что-то утешительное. Я же корил себя за свою вспышку. Мне было ее жаль. Бедная девочка. На работе – бедлам, дома не лучше. И перспективы наши ой как туманны. А я, вместо того, чтобы поддержать ее, лишь наорал. Дурацкий день.

Лера зря топталась возле метро целый час, ожидая меня — матери дома не оказалось. Или она одумалась и решила вернуться в ателье, или отсиживалась у подружки, ожидая, пока Лера успокоится. Расчет был верный – она знала, что Лера сразу же побежит ко мне с этой проблемой, и мы сначала раскипятимся, а после, поговорив по душам, успокоимся и махнем на нее рукой. Обычно так оно и бывало.

Глава 2

Утро я встречал в одиночестве на кухне. Шесть часов, холодно, неуютно, темно. Едва занимающийся бледный свет не отставлял сомнений – румянец у этой зари не появится. На березе за окном, доведенные до истерики сыростью и холодом, надсадно каркали две вороны. На минуту затих ветер и стало слышно – накрапывает дождь, такой мелкий, что не разглядишь, даже прижав нос к стеклу. Утро в день стройки – у него свое настроение. Зевая, наскоро пьешь скверно пахнущий растворимый кофе (нет времени на заварной). Обманчивая ясность в голове из-за того, что не выспался. Из-за этого же, наверное, острее чувствуются звуки и запахи. Мама и Лера спят. Радио играет так тихо, что не слышно, что в нем говорят, зачем включил, сам не знаешь. Над всем этим тотальная, как макрокосм, мысль – не опоздать бы на автобус.

Мало кто перевоплощается профессионально так же стремительно, как и я – три дня в неделю я фармацевт, и еще два – чернорабочий на стройке. Причем то, что я называю заработком, приносит мне стройка, а работа в аптеке – лишь судорожная попытка оправдать хотя бы в маминых глазах медицинское образование. Последняя ниточка, связывающая меня с миром медицины. Половина седьмого. Я стал одеваться, и, разыскивая ботинки, ударился ногой об мамину старую швейную машинку, которая,  надеясь, что ее, наконец, свезут в ремонт, обосновалась поближе к выходу. Почти неслышно чертыхнулся. Ботинок запропастился куда-то, пришлось включить свет и начать двигаться более энергично. В результате я ухватился рукой за вешалку для одежды на колесиках, которую мама непонятно на кой ляд приволокла из своего ателье, она покатилась, врезалась прямехонько в мамину дверь, потом отъехала было, да вернулась и, стукнулась в нее еще раз. Получилось громкое «тук» и сразу же «тук» потише.

На шум вышла мама – лицо бледно-розовое, блестит от каких-то ночных снадобий. Волосы, тонкие и всклокоченные, стоят дыбом. Там, где днем появятся брови, пока лишь лоснящиеся бесцветные припухлости. Ночная рубашка, присборенная у горловины, ей велика, и сидит на ней, как колокол.

— Сыночек, ты уже уходишь?

— Ага.

— Покушал?

Вчера отличилась и теперь старается быть со мной поприветливее. Знает, что Лера нажаловалась.

— Не хочу пока, рано еще.

— Покушай. У меня рыбка красная в холодильнике лежит.

— Спасибо, вечером попробую.

— Ботинки теплые одень, наверное.

— Да еще, вроде, не зима, — я потянулся за курткой.

— Лерочка сильно вчера переживала? – видимо, в ее планы входило прояснить ситуацию как можно скорее. Поняв, что я сейчас уйду, она плюнула на политесы и решила сразу перейти к сути вопроса.

— Почему Лера должна была переживать? – несмотря на то, как трогательно она переступала босыми ногами по холодному полу, в воспитательных целях я решил проявить суровость.

— Ну, я насчет, этих… квитанций. Лерочка меня неправильно поняла. Раскипятилась, даже слова мне вставить не дала. Ну, я и расстроилась, ушла. Чувствовала себя неважно, с кем не бывает.

— Ма, ты скоро допрыгаешься, это мне уже понятно. Только Леру не надо в это втягивать.

— Да кто ее втягивает, кто ее втягивает? Что ей сделается, твоей Лере?

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я.

— Я же для вас стараюсь! Чтобы лишняя копейка! Чтобы все было! Здоровье порчу над этой машинкой!

— Ирена Викторовна, нам будет гораздо приятнее, если вы просто будете вести законный образ жизни.

— Это она тебе наговорила про меня! Оговорила!

— Мамуля, я прекрасно тебя знаю, и уверен, что Лера еще многого мне не договаривает,  — я не хотел, чтобы Лера проснулась и услышала нас, поэтому говорил тихо. Понял, что опаздываю, заметался по квартире, пытаясь отыскать ботинок, и параллельно вспоминая, что еще нужно взять с собой.

— Неправда! — она перемещалась вместе со мной, пытаясь ухватить за рукав и заглянуть в глаза. Мне было уже не до нее.

— Вам то купила, это купила, — она следовала за мной, находясь все время где-то в полушаге от меня. – А вы все недовольны.

— И прибралась бы ты, что ли, — я оглядел ее комнату, куда решил все-таки заглянуть в поисках ботинка, который исчез бесследно. – Кругом мусор, смотреть страшно.

— Это не мусор, сыночка, это обрезки. Ну как пригодятся? Я же шью, — она схватила какие-то лоскутки, и, радуясь, что тема утаивания доходов закрыта, принялась демонстрировать мне их зачем-то.

— Свила себе гнездо из этих обрезков. У меня на стройке и то чище. Пошила — и можно прибраться.

— Да у Зинаиды так на уборке изматываюсь, что на дом уже сил не остается. Руки к вечеру в локтях болят. Я уж в поликлинику думаю пойти – пусть хоть что-нибудь сделают.

— Ты давно уже не изматываешься у Зинаиды, я за тебя в последние разы отдувался.

— Севочка, ну работа же, времени нет.

— У всех работа. Завтра к ней сходи обязательно.

— Ругалась она на меня?

— Навещай ее почаще, и она не будет ругаться.

— Схожу, схожу.

Ботинок нашелся в коридоре, лежал практически на виду.

— Ну не сердись, сыночек, — она смотрела на меня умильно, как нашкодившая девочка. Вечно она так – проштрафится, а потом начинает сюсюкать.

— Отстань, ма. Уволят тебя, будешь знать. Хватит с меня и так уголовников.

— Меня — уволят? Ты знаешь, сколько я за день отшить успеваю? Никто столько не сделает. Твоя мама – ценный кадр. Если и возьму когда копейку…

— Если бы копейку.

— Так я и вкалываю, будь здоров. Не задницу грею. Ателье закроется уже, а я все еще там сижу, шью, представляешь? Что ж  мне  за это никто не начитывает?

— Да ну тебя. И с Лерой не вздумай  сегодня… беседы беседовать.

— Да надо мне очень. Да и дрыхнет она все равно.

— Не дрыхнет, а спит.

— Конечно, ей-то шить не надо.

— Просто Лера не пытается заработать все деньги мира сразу. В отличие от некоторых.

— Потому ничего почти и не делает.

— Лера готовит.

— И сама все съедает. А потом мое еще подъедаете.

В этом мама была виртуоз – у нее великолепно получалось переводить спор в более удобную для нее плоскость, где она чувствовала себя уверенно.

На лестничной клетке было слышно, как она продолжает причитать и жаловаться. Потом в двери ее комнаты повернулся ключ – она всегда запирала свою комнату, демонстрировала нам что-то. Леру это обижало.

До метро я добежал  в рекордно быстрые сроки и готов был растерзать водителя электрички, который подал свой состав с опозданием на восемь минут. Мне нужно было доехать от «Академической» аж до «Купчино». Но на автобус я все равно успел. Шофер Костя – весельчак в лихо заломленной на затылок кепочке, у которого мешки под глазами по утрам иногда бывали просто устрашающих размеров (почки, возможно пилонефрит, каждый раз автоматически отмечал я про себя), зевал, высунувшись в окно маршрутки, и критически оглядывал окрестности.

— Не беги, народ еще не весь собрался, — крикнул он мне, когда увидел меня, несущегося от метро со свертком под мышкой.

Я пошел медленнее, и оттого, что успел, настроение у меня улучшилось. В автобусе я пожал руки немногим уже собравшимся, и уселся на свое любимое место в правом ряду. На работу мы должны были отъезжать в семь тридцать ровно, но Костя жалел опоздавших и отчаливал обычно в семь сорок. Те, кто опаздывал, были вынуждены добираться в Токсово самостоятельно, а это куда как менее приятно, чем прокатиться туда за хозяйский счет, да еще и с Костиными шутками-прибаутками.

Теперь, когда тревоги по поводу опоздания улеглись, мысли мои вернулись к вчерашнему скандалу. Мать моя, как я сравнительно недавно выяснил, была авантюристкой от бога. Просто до работы в ателье у нее не было подходящей возможности проявить свои таланты. Когда крепкое финансовое положение нашей семьи дало трещину, я забеспокоился – сориентируется ли мама, которая последние годы нигде не работала, в новой ситуации, — и стал перебирать в уме варианты дополнительных заработков, чтобы ее поддержать. Но мать удивительно быстро нашла выход из положения – освежила свои швейные навыки (у нее всегда был портновский талант), и принялась шить на заказ какие-то юбки, пиджаки, сорочки и еще бог знает что. Уже через три месяца обшивания знакомых на своей старенькой машинке, она скопила деньжат и купила себе новую промышленную «Бернину», которую поставила на почетное место в своей комнате. Возле машинки копились грудами обрезки тканей, серпантины ниток, — заказы поступали исправно. И вот пришел день, когда мать объявила мне, что устроилась в ателье, где и клиентская база своя, и заработков выходит побольше. Она даже предложила мне денежную поддержку. Я понял, что она хочет, чтобы я ею гордился. Я и гордился. Меня потрясла та легкость, с которой она  решила свои финансовые проблемы – еще вчера не блиставшая никакими особенными талантами домохозяйка сегодня уже – деловая женщина, смело глядящая в будущее и даже задумывающаяся о том, чтобы со временем открыть собственное ателье. О том, что она имеет на своей работе, скажем так, дополнительный доход, выяснилось лишь, когда в ателье появилась Лера.

Работа приемщицей заказов в те дни, когда мы с Лерой, вернувшись в Петербург, жевали в прямом смысле слова сухари, стала для Леры спасательным кругом. Мать расстаралась и Леру взяли на довольно хорошую зарплату и без регистрации. Первый месяц они трудились бок о бок довольно мирно – мать строчила на машинке, а Лера, стоя за стойкой, брала у посетителей пакеты с вещами, и выдавала их обратно. Хозяйка Алла ничего не имела против, да и Лера чувствовала себя вполне комфортно, хотя еще каких-то полгода назад, не могла себе представить, что будет трудиться за конторкой ателье по ремонту одежды. В конце концов, она изначально не рассматривала эту работу, как постоянную.

Первый конфликт между моими дамами произошел, когда мама, подмигнув заговорщически Лере в отсутствие Аллы, попросила ту не выписывать клиенту, который принес куртку со сломанной молнией, квитанцию. Деньги, которые в результате никак не были учтены, она спокойно положила себе в кошелек, назвав их «стабилизационным фондом нашей семьи». После Лера признала, что допустила серьезную ошибку, не обозначив своего отношения к проблеме немедленно. Поскольку ситуация ей категорически не понравилась, ей следовало сразу же поговорить с Иреной и предупредить ее, что в подобных махинациях она принимать участия не желает – буде маме нравится облапошивать Аллу, вмешивать в это ее, Леру, не стоит. Да и я как-то невнимательно отнесся к первой Лериной жалобе и лишь отмахнулся от нее — разбирайтесь, девочки, сами со своими тряпками и не трогайте меня.

А случаи воровства, между тем, стали повторяться, причем, чем дальше, тем  смелее  и изобретательнее становились махинации. Поняв, что можно не только уговаривать клиентов обойтись без квитанции, мама стала изыскивать варианты. На той половинке бланка, что предназначалась для Аллы, ставилась одна сумма, на половинке клиента – другая, более солидная. Разница шла в наш «стабилизационный фонд», а попросту – в мамин карман. Вкус к легким заработкам появился у нее очень быстро.  Все чаще она поговаривала что «еще чуть-чуть» и можно будет приступать к ремонту у Зинаиды,  («хотя бы ванную для начала сделаем»).

Лера, которой это нравилось все меньше и меньше, поговорила с мамой – сначала очень тактично и вежливо – и попросила ту быть поскромнее в вопросах денег. И вообще – не впутывать ее в эти махинации, которые все равно рано или поздно раскроются. Ну как Алла расстарается и сверит квитанции, что лежат в карманах вещей и те, что отдают ей по вечерам, когда она приезжает за выручкой. Мама учинила крик и упрекнула Леру во всех смертных грехах. Она не ожидала от Леры такой неблагодарности. Ее устроили на нормально оплачиваемую работу (которая, к слову сказать, не слишком и тяжела), а она вздумала делать своей благодетельнице замечания. И вообще – я стараюсь для вас, — эта фраза всегда была самой высокой нотой в маминых тирадах, ее она берегла на финал. Тот факт, что она проживает в квартире матери и пока не имеет никаких перспектив для того, чтобы стать независимой, сильно уменьшали категоричность Леры, и открывать всю правду Алле она не стала. Леру вообще несложно было смутить и сбить с толку. Какое-то время после выволочки она даже ощущала вину перед матерью.

Поскольку все это, мягко говоря, не очень хорошо пахло, я провел с мамой беседу и попросил ее оставить Леру в покое. Поняв, что толковой союзницы из Леры не получится, мама в приватном разговоре со мной обозвала ее «малахольной» и ушла в глубокое подполье. Теперь и Лера не всегда знала, в какой момент в ателье чинится беззаконие. Для того, чтобы замести следы, мама применяла проверенный способ – учиняла путаницу и хаос в работе, в котором тонули ее финансовые грехи и грешки. Если ситуация подходила к критической отметке, то близкая к уличению мама уводила обвинителей от цели, учиняя шум – жаловалась на жизнь, на условия работы, на работу коллег по цеху, на подорванное здоровье, в конце концов. Ее оставляли в покое, тем более что прямых улик против нее не было. Но в какой-то момент она зарвалась, это факт.

Постоянная опасность быть изобличенной в самом деле отразилась на ее здоровье. Щитовидка, которая у нее и так всегда барахлила, взбунтовалась и превратила мать в вечно нервничающее существо. Несколько раз она уходила с работы ни с того ни с сего, а когда Лера звонила ей – бросала трубку, прокричав в нее что-то невразумительное. При этом по выходным мама с Лерой абсолютно мирно стояли бок о бок у плиты на кухне, помешивая каждая в своей кастрюльке (питались мы раздельно), и даже обмениваясь какими-то шуточками. Я даже слышал пару раз, как Лера называет мать «Иреночкой Викторовной». Мать, когда бывала в духе, становилась довольно приятной собеседницей, веселой и острой на язычок. Обманчивое умиротворение, что царило между ними дома, долго вводило меня в заблуждение. Разумеется, мама не раз отпускала при мне замечания по поводу Леры  — умеренно колкие (знала, что слишком сильно раздражать меня не стоит). Но я, хоть и одергивал маму, относился к этим выпадам  довольно спокойно — какая мать не проедется по девушке своего сына? К тому же, по большому счету, мы, действительно, были многим обязаны маме – до сих пор не съехали от нее, и не раз занимали деньги. Но обстановочка у них там в ателье сложилась – никому не пожелаю.

***

В Токсово мы крушили оборудование старого механического завода – кирпичного здания с абсолютно крепкими еще стенами, но трухлявого в плане внутренностей. В его помещении планировали построить какой-то новомодный пивной цех. В этом деле – ломать все и вся, была даже своя прелесть. Представляющие интерес куски арматуры, части конструкций складывались в кучу здесь же, чтобы впоследствии пойти в дело, остальная металлическая труха  вывозилась в тачках до двор. Отходов было огромное количество, поэтому в день я делал до ста ходок со своей тачкой к грузовикам, и уставал, конечно, неслабо. С искушением навалить на тележку побольше следовало бороться, потому что в этом случае начинала болеть спина. Но уж слишком был велик соблазн сделать работу побыстрее — Толик платил не за количество ходок, а за объем перевезенного хлама.

Если бы десять лет назад маме сказали, что я буду поднимать по сто килограмм за раз, да еще и взбираться с таким грузом по лестнице, она бы, недолго думая, набросилась на этого человека, отхлестала его по щекам и расцарапала ему в кровь лицо. Я был крайне болезненным ребенком. На общей фотографии, сделанной в пятом классе, хорошо видно, что мое лицо самую малость скособочено влево, а сам я значительно ниже самого невысокого из своих одноклассников. Моя болезнь (точнее, многие и многие болезни) сопровождали меня с шести лет до самого выпускного вечера. Вакцина от полиомиелита, которую во времена моего младенчества провозгласили панацеей, и к которой обязали всех детей Советского Союза, дала сбой именно в моей крови, превратив меня из розовощекого упитанного мальчика с ямочками на щеках в больное существо с нервным тиком и подволакивающейся правой ногой. Мама рассказывала мне потом, что после укола я едва не умер – пришел домой с виду нормальный, сел на диван, а когда меня пришли звать пить чай, уже полулежал на подушках, запрокинув в голову, и задыхался из-за того, что мой язык завалился в горло. Вызвали скорую. Тогда мама еще не знала, что эта волокита с врачами растянется на годы.

Я нес свою неожиданно приобретенную болезнь очень долго. Я был изнурен лекарствами и процедурами. Меня накачивали самыми разными препаратами, и не было дня, когда я съедал бы менее полугорсти таблеток. Многие годы в мою честь собирали врачебные консилиумы. Занятия живописью в кружке, где я подавал надежды, пришлось бросить – изрядно дрожали руки, да и не до кисточек было мне – меня водили по врачам. Я не знал, что такое физкультура, от нее я был освобожден навеки одним росчерком пера районного терапевта, и заняться ею когда-нибудь и не помышлял. Я воспринимал то, что другие дети играют в пионербол и прыгают через козла, без зависти – трудно завидовать тому, что сам еще не познал. Сам я упражнялся в поедании лекарств. Но, несмотря на советы врачей,  мама отстояла мое право ходить в школу для нормальных детей, за что я всегда буду ей благодарен.

«Это ее бог детьми наказывает» — сказала, посмотрев, как мама запихивает в меня послеобеденные таблетки, бабушка моей одноклассницы, когда нас, восьмилетних крошек, родители разбирали после занятий из школы. Произнесено это было тихо, но мать услышала. Я до сих пор помню взгляд, который мать бросила на нее – пристальный, загадочный, на дне которого было что-то страшное. На улице я собрался было спросить маму, что имела эта бабушка ввиду, но мама сказала «подожди-ка», быстрым шагом настигла старуху с внучкой, которые не успели уйти далеко вперед, и с тихим шипением (никогда в жизни больше такого не слышал) вцепилась бабке в волосы. От неожиданности и страха та взвыла в полный голос, и, изогнувшись от боли, постаралась освободить из маминых рук свой жидкий пучок, прикрытый газовой косынкой, да не тут-то было. Мама  крутила ее голову, как разминочный шар, приговаривая – «поговори у меня, ведьма, поговори!». Я стоял ни жив ни мертв, и слушал, как голосит старуха и как визжит моя мать. Рядом с ними в полный голос рыдала девочка, которую я уже даже не помню, как звали. Потрепав старуху изрядно, мать оправила свой плащ, и зашагала ко мне. «Больная! Припадочная! В милицию тебя!» — срывающимся голосом кричала старуха ей вслед, однако, милицию не вызвала. Я спросил, зачем мама побила бабушку, но она лишь рявкнула — заткнись, и я замолчал.

Мама сражалась за меня с неистовостью женщины, раненой болезнью своего ребенка. И она справилась с этой напастью. Когда ее страхи обрели вполне конкретные очертания, и превратились в мою болезнь, она научилась бороться. Спустя годы я понял, что моя болезнь была нужна маме. В лице моей хвори она сокрушала все свои несчастья. Для того, чтобы чувствовать себя живой, ей необходимо было преодолевать в жизни препятствия, и чем серьезнее они были, тем больше у нее появлялось сил. Все ее – и мнимые и настоящие хвори (а она очень любила ими кичиться) – мгновенно были забыты, стоило лишь мне заболеть. Мобилизовав все силы своего организма, она приучила его существовать в ритме боя, схватки. Все, что было в ее жизни, было брошено на алтарь моего выздоровления. Казалось, отними у мамы мою болезнь, и она заболеет сама.

Нога, усилиями мамы и докторов, пришла в норму уже годам к десяти, а к пятнадцати почти перестала дергаться щека. Вы не узнали бы болезненного малыша из пятого «А», на моем выпускном снимке. Я вырос – даже не вырос, а скорее, скакнул в вышину, и набрал вес, достаточный для того, чтобы можно было считать меня сравнительно крупным мальчиком. Помню, что я все никак не мог приноровиться к росту своего тела в последнем классе. Я рос быстрее, чем мог себе вообразить. Меня это радовало, но вместе с тем смущало, обескураживало. Я стал здоров, но еще какое-то время не мог перестать думать о себе, как о больном. Слишком уж я привык быть ущербным. Мне казалось, что особенно быстро у меня выросли кисти рук и ступни, которые еще долго казались мне как будто взятыми от  другой, более крупной человеческой особи. Я вымахал на пятнадцать сантиметров за год. Это был безоговорочный мамин рекорд. Сумма, истраченная на новую одежду, подтверждала это. Лицо выровнялось совершенно (тьфу-тьфу, прибавляет мама до сих пор, когда говорит об этом). Даже волосы как будто окрепли, завились, потемнели — их питали свежие соки тела. Сейчас опорно-двигательный аппарат работает у меня исправно, и поражение центральной нервной системы дает о себе знать лишь редким и кратковременным тиком, который, я знаю, ужасно пугает мать и Леру, и потому старюсь его от них скрывать. Но физически я крепок, и на своей работе поднимаю тяжести не чета многим. Эту работу в качестве переносчика и крушащей силы сосватал мне сосед по парте, и не слишком близкий мне друг в школьные годы, Толик, и я стараюсь его не подводить.

Я наделал немало ошибок, в свое время примеряя на одноклассников то одну профессию то другую. Кажется, после школы все сразу поспешили построить свою жизнь в разрез с моими чаяниями на их счет. Упорный и благородный отличник, гордость школы, безвозвратно занимал деньги и презрел любую работу. Плюгавый хорошист, которому примкнуть к двоечникам-хулиганам не хватало духу, а получать пятерки недоставало ума, уже дослужился до кого-то в поднебесной организации. Девчонка, что с пеленок намекала всей своей наружностью на раннее замужество, достигала успехов в бизнесе в гордом одиночестве. Увы, глядя на лица своих школьных друзей, я, как оказалось, почти никогда не различал дыхания Судьбы. То, что я принимал за деловитость, оказалось несостоятельной активностью и полным пшиком, веселость и легкость нрава достигли со временем таких масштабов, что их обладателя сейчас лечили от пагубных пристрастий, а туполобая медлительность, напротив, уже несла некоторых балбесов к высотам карьеры, так улитка, бывает, ни с того ни с его начнет карабкаться на столб.

Одним из немногих одноклассников, что жил в соответствии с моими ожиданиями, был Толик. Глядя в его глаза практически без ресниц, на огромные лепехи веснушек, слыша его далеко не серебристый, грубый смех, несложно было вообразить Толика лет через десять на какой-нибудь стройке, где он будет разгуливать, облаченный в каску и материться на чем свет стоит. Но и Толик пошел дальше моих упований, и не остался разнорабочим, а даже в рамках стройки сделал карьеру – стал прорабом, и собрал команду из таких же как он обалдуев. И начал исправно получать заказы – там требовалось что-то снести, здесь, наоборот, построить. Теперь он мог обеспечить работой еще сотню таких как я, кому требовалось, не хватая звезд с неба, экстренно заработать на кусок хлеба.

Согласившись на предложение Толика скрепя сердце, от безысходности, я очень скоро с удивлением обнаружил, что мне, оказывается, даже приятно быть рабочим и грузчиком и ездить на все эти погромы. В грязной защитной одежде, я, действительно, чувствовал себя как будто защищенным. Я вдруг оценил, как это приятно — делать что-то, не думая. Не концентрируясь на конечном результате, выполнять простые механические действия. То, что я, измазанный и потный, копошусь среди таких же тружеников, дарило приятное успокоительное чувство – я незаметен, безымянен, среднестатистичен. Из детали, мечтающей оказаться в авангарде механизма, я превратился в винтик, вращающийся по чужому велению и удовлетворенный своей скромной ролью. Не скрою, поначалу эта приязнь к новой работе меня несколько смущала. Я, человек, не лишенный амбиций в медицине, вдруг стал ощущать умиротворение, граничащее с удовольствием, на стройке – в этом было что-то постыдное. Но со временем я разобрался в своих чувствах, любовь к новой работе будто отвердела, стала прочнее. Я  перестал бояться, что кто-то из моих бывших одноклассников увидит меня, запачканного, с куском ржавой трубы в руках.  Усталость в мышцах в конце рабочего дня как будто компенсировала мое социальное падение. А денег эта работа приносила если не в достатке, то как минимум на неунизительное существование.

К десяти вечера я с напарником загрузил металлоломом два грузовика под завязку, и, получив свои кровные, вернулся домой за полночь. Мать уже отдыхала, дверь в ее комнату была закрыта. Лера спала, в то время как телевизор продолжал работать с выключенным звуком. На кухне меня ждали две кастрюльки – на маминой конфорке плов из баранины, на Лериной какая-то каша, тоже на основе риса – и записка от мамы: «очень вкусный плов». Небольшая кулинарная схватка, учиненная ради меня. Только мама зашла в ней дальше, и использовала прием агитации. Хочет, чтобы я выбрал ее стряпню. Мама зарабатывала побольше нас с Лерой, и жила сытнее.

Я попробовал из обеих кастрюлек (в маминой все было более благополучно), но есть стал из Лериной, чтобы у матери не возникло возможности снова сказать Лере, что мы питаемся за ее счет. Не спорю, лучше бы я съел мамин плов. Лера, в общем-то готовила неплохо, и относилась к этому делу очень ответственно, но за годы болезни, когда мне нужно было есть то «протертое», то «вареное», то «на пару», я свыкся с маминой стряпней, и после того, как покинул дом, еще долго не мог привыкнуть к другой, не маминой пище. Мамина кухня, если можно так выразиться, была заточена под меня, а я  под мамину кухню. Сейчас я сжевал кашу, хоть мысли мои и были заняты пловом, и запил ее чаем, который, слава богу, у нас был общий.

День, проведенный на стройке, выматывает совершенно, не оставляя сил для каких-либо дел, и даже для раздумий. Я поплелся в комнату, и, бухнувшись на кровать возле Леры, самую малость прибавил звук в телевизоре. Но и этого хватило для того, чтобы она проснулась. «Я тебя разбудил? Извини» — сказал я и выключил телевизор. «Нет, ты смотри, если хочешь, мне не мешает». Я понял, что не хочу ничего смотреть, а в телевизор уставился по привычке, о чем и сообщил Лере. «Тогда ложись спать» — зевнула она. Но я, поцеловав Леру в щеку, сказал, что мне еще нужно подготовиться документально к завтрашней работе в аптеке, и сев за стол, при свете дурацкой маминой лампы – кукла в пышном кринолине, подъюбники которой таили в себе стоваттную лампочку, излучавшую мирный розовый свет, — сделал короткую запись в дневник.

Дневник меня приучил вести мой психиатр, в паре с которым мама боролась с последствиями моей прививки. Вовсе не мой литературный талант интересовал доктора. Расчет у него был другой – он планировал, просматривая мои признания, изучать динамику развития моего мозга. Сравнивая записи меня восьмилетнего и меня девятилетнего, он думал выяснить, насколько гармонично формируется мое мышление, не произошли ли ухудшения в памяти, не заторможена ли какая-то часть сознания, нет ли еще каких патологий в развитии. Каждый вечер перед сном, снабженный мамой таблеткой и стаканом молока, я садился писать.

Сначала я  повествовал  в основном о вещах, имевших мало отношения к моей личности, (которая и была предметом изучения), все больше налегая на рассказы о том, каких врачей я посетил, и что видел на улице. Но уже через полгода работы к записям «сходили к остеопату, на ужин была курица» стали  добавляться «показал язык физруку, когда он сказал мне, что я сачок, хоть я не знаю, что такое сачок» и «почему-то покраснел, когда наступил на ногу завучу, хотя знаю, что не виноват». Индивидуальность моя мало-помалу проступала за бытовыми рутинными делами, и все чаще на радость психиатру я писал в дневник не о том, что я делаю, а о том, что я чувствую. Постепенно я избавился от чувства неловкости от того, что обнажаю душу перед доктором, подобно тому как перестаешь стыдиться перед ним своей телесной наготы. Я стал излагать свои мысли довольно связно и совершенно не стеснялся демонстрировать ему записи. Ведение дневника, помимо какой-никакой дисциплины, выработало во мне привычку записывать на бумагу все подряд.  Я стал лучше справляться с домашними сочинениями. В школе я про этот дневник никому не рассказывал, потому что, по моему разумению, он, наравне с таблетками и массажами подчеркивал то, что я отличаюсь не в лучшую сторону от своих одноклассников. Три года, отпущенных психиатром на мои мемуары, закончились, а привычка вести дневник осталась. Только теперь я писал на компьютере. Не каждый, конечно день, но довольно часто. Мне нравилось, что моя биография, распиханная по файлам, всегда к моим услугам. Сегодня я написал только, перед тем, как завалился спать: Подчитали с матерью сумму, которую потратили на нее за год. Квартплата, лекарства, кое-какая одежда. Продукты. Подарки. Минимальный ремонт. Хоть и солидная для нас цифра, но не катастрофическая. При таких темпах мы останемся в минусе лишь через семь лет. Но семь лет для нас — недосягаемая величина. Для меня, по крайней мере, точно. Надо признаться себе честно, я сойду с ума раньше, чем она помрет сама. Чувства сейчас: только безысходность и страх. Еще усталость. Стыда за то, что хочу сделать, нет. Вообще. Дергалась вчера щека, надо бы поесть опять таблетки.

Глава 3

Утро в день аптеки всегда другое, чем утро в день стройки. На работу нужно к десяти, поэтому в квартире перед выходом вовсю уже кипит жизнь. Мать, если ей не нужно в этот день в ателье, кашеварит, подвязав халат одним из шнурков, что валяются в изобилии вокруг ее машинки. Волосы лохматые (она приводит их в порядок только если выходит из дому), на ногах – мягкие тапки, слишком большие для ее маленьких ступней. Лицо, еще ненамазанное, выглядит молодо. Она исхитряется так выбирать косметику, что когда накрасится, выглядит хуже, чем утром. По крайней мере, мне так кажется. Лера с подвернутыми в пучке на три раза волосами, ассистирует ей – режет лук или взбивает яйца для омлета. В моем присутствии они не решаются готовить порознь, и потому на завтрак в день аптеки я получаю плод их совместных усилий –  горячие бутерброды или какую-нибудь сложносоставную яичницу. Радио работает на полную громкость, голос диктора сливается вместе с музыкой из телевизора, что урчит в маминой комнате, в докучливую какофонию. Я прошу маму выключить или радио или телевизор, а лучше и то и другое — она в ответ всегда удивляется. Поражают меня люди, которым шум не мешает. Я одеваюсь более аккуратно, чем на стройку, но ненамного – все равно поверх своего облачения придется накинуть халат до колена.

Аптека встречает меня режущим глаз электрическим светом и ощутимым холодом. Под халатом у меня всегда поддет лишний теплый свитер. Вместе со мной работают посменно две женщины-аптекарши, мне больше нравится Людмила, (вытянутое лицо с лошадиной челюстью, жалостливые глаза, говорит в нос). Клиенты тоже к ней тянутся – когда с ней общаешься, кажется, что она тебе сочувствует. Но сегодня работает неприветливая Света с прокуренным голосом и неистребимым запахом изо рта, который, как я понимаю, следствие плохой работы ее желудка.  В помещении для персонала – тесной комнатке, где стоят грязные чашки из-под кофе, а пол усыпан скомканными бумагами, что выпадают из мусорного ведра, которое никто не хочет выносить, я одеваю свой халат, — он уже нуждается в стирке, вечером его нужно будет забрать домой. Работа в аптеке – работа на зевке, работа через нехочу. Жалкая попытка создать впечатление, что ты «при медицине». Денег платят анекдотически мало. Мог ли я подумать раньше, что с большим энтузиазмом буду ездить на стройку?

Утешая себя тем, что это временно, с десяти до шести я разъясняю клиентам, что есть влажный кашель, а что есть сухой. Это составляет пятьдесят процентов  моих служебных обязанностей. Еще спрашивают – какие витамины взять. Или можно ли смешивать это лекарство с алкоголем. Иногда приходится померить у посетителя давление и посоветовать ему половинку таблетки «Андипала». И каждый, конечно, норовит купить лекарство из рекламы. Подавляя раздражение, разъясняю, что телевизор – не доктор, и что прежде чем есть что попало, неплохо бы попробовать нанести визит к врачу. В моих служебных обязанностях значатся «прием и проверка товара по накладным», «занесение препаратов в базу данных», «отслеживание сроков годности», но по факту все ограничивается влажным и сухим кашлем. «Фармацевт-консультант» – лучшее предложение по работе, которое я получил, несмотря на свой врачебный диплом. Если верить документам, то у меня специальность – рентгенолог, и полное отсутствие опыта. Де-факто кое-какой опыт у меня все же  имеется — как-никак, почти три месяца ординатуры в Нижнем Новгороде. Просто это нигде не запротоколировано.

После того, как моя едва начавшаяся ординатура внезапно оборвалась, в Петербурге я не пришелся по вкусу ни одной клинике – ни частной ни государственной. Все, что мне оставалось – или менять специальность, или  довольствоваться работой торговым представителем, разъезжая по городу. Через несколько месяцев поисков я готов был уже на что угодно, и тут как раз подвернулось сразу два предложения —  стройка (спасибо Толику) и аптека. Аптеку подогнала мать, ее знакомой срочно требовался специалист. Неважно какой, лишь бы продавал препараты и имел на руках хоть какой-нибудь медицинский диплом. То, что я рентгенолог, а не фармацевт, ее не обеспокоило. В результате я уже скоро год как стою за стойкой и читаю нотации покупателям, чтобы умерить их аппетит в лекарствах.

***

В детстве я всегда знал, что буду врачом. Мне не трудно было выбрать эту специальность – у ребенка, который живет от капельницы до укола, в промежутках терпя осмотры и принимая таблетки, немного вариантов для выбора будущей профессии.  К восьми годам я уже неплохо понимал, о чем говорят доктора, когда шепчутся с мамой, считая, что я в их разговорах ничего не разумею. У меня была коллекция  подаренных мне терапевтом  шприцев — я умел с ними обращаться. Доходчиво и внятно я мог изложить симптомы, которые запрашивал врач, маме не приходилось краснеть за меня на осмотрах. Померить самому себе давление – пожалуйста. Сто сорок на восемьдесят многовато для меня, а сто двадцать на семьдесят – в самый раз, это я тоже знал. Я жил медициной  и никогда не помышлял о другом ремесле, самим своим существованием готовя себя в доктора. Я смотрел на будущую профессию широко, в детстве мне было неважно, что лечить.

Мама же  подходила к вопросу более практично. Несмотря на то, что к шестнадцати годам я был уже вполне крепкий мальчик, болезнь в котором лишь изредка пульсировала нервным тиком, страх за мою жизнь в ней остался. На 2-й мед она согласилась, скрепя сердце. Когда же я, будучи уже двадцатидвухлетним едва ли не крепышом с дипломом  об окончании медицинского ВУЗа по специальности «Лечебное дело» на руках, задумался, кем быть, она в волнении закусила удила. Районным терапевтом – не дай бог! Никогда ее сын не станет ходить по вызовам в дождь и слякоть, терпя невыносимые физические нагрузки, промокшие ноги и нищенскую зарплату. И неважно, сколько детей он при этом спасет. Скорая еще хуже участка, потому что там придется дежурить и ночью. При слове «реанимация» она вообще закатывала глаза – реанимация, равно как и перетаскивание носилок в качестве санитара — не для таких психически хрупких молодых людей, как я. А работа рентгенолога виделась ей в ореоле почета, финансовой стабильности и относительного спокойствия. По-видимому, ей грезилось, как я, сидя в белоснежном халате и потягивая кофе, созерцаю не спеша, черно-белые картинки, а больные и их родственники исправно снабжают меня деньгами в конвертах сверх зарплаты».  А облучение – так оно не так опасно, как стресс, который испытывает, например, хирург.  Известно, что рентгенологи живут дольше других докторов. (Поскольку рентген – единственное, чего мне удалось избежать за время своих детских хворей, досконально эту кухню мама не изучила, и потому именовала снимки «картинками»). После недолгих, но жарких споров я отправился получать сертификат специалиста по лучевой диагностике в Нижний Новгород. Главная причина, по которой мы (точнее – мама) выбрали Новгород, — наличие бюджетных мест в ординатуре при их академии. В Петербурге с этим делом было абсолютно глухо. Мама расстаралась, реанимировала все мало-мальски важные связи и выбила-таки для меня бесплатное обучение, смешав в равных долях подкуп и жалобы на  тяжелую жизнь. Мне дали комнату в общежитии и обязались обучить всем премудростям ремесла в два года на кафедре самого С-кина.  Теория не давалась мне тяжело. Что касается практики, то, собственно, в местном противотуберкулезном диспансере, где я по большей части стажировался, к снимкам меня поначалу почти совсем не допускали, ограничив сферу моих служебных дел поручениями на подхвате. Никто особого внимания на меня не обращал, и повышение квалификации  зачастую сводилось для меня  к пребыванию на рабочем месте.

Первые два месяца обучения были отмечены для меня лишь латентным конфликтом с С-киным, который, мельком взглянув на снимок 37-летней женщины, буркнул – «верхнедолевая пневмония», в то время как я, желающий выслужиться, решительно заявил: «очаговый туберкулез», и обратил его внимание на следующий факт из заключения рентгенологического исследования: «в верхушечном и заднем сегментах верхней доли правого легкого на фоне усиленного и деформированного рисунка различных размеров присутствуют очажки уплотнения с нечеткими контурами; в то время как увеличенных лимфатических узлов в корневой зоне и средостении не определяется». Тогда мне казалось, что я молодец, и что мой верный диагноз добавит мне очков, но С-кин с того дня стал здороваться со мной сквозь зубы.

Я не подумал о том, что прилюдное развенчание диагноза С-кина не может не испортить наши отношения.  Дурацкая манера сходу резать правду была у меня всегда. Думаю, она досталась мне от мамы (правда, у нее она поумерилась под ударами судьбы и стала менее заметной, мама, если этого требовала цель, могла и промолчать). Я же к своим годам сохранил привычку говорить, что думаю, в первозданном виде. Жизнь не подрихтовала меня и дипломатом я не стал. Возможно, это объяснялось тем, что надолго лишенный из-за своих прогулов в школе полноценных контактов с людьми, я просто не имел возможности обучиться некоторым премудростям общения.

Беда, что приключилась со мной на исходе месяца нелюбви ко мне С-кина, грянула свыше, с самых заоблачных вершин власти. Поначалу, правда, казалось, что меня она коснуться никак не может. В противотуберкулезном диспансере должна была случиться проверка, туда ехала комиссия во главе с Министром – от Самого. Высший персонал насупился и стал все чаще обсуждать что-то, закрываясь ото всех в кабинетах. Уже шептались сестрички в коридорах о том, что главврача могут снять, да и поделом ему. Кто-то утверждал, что прибытие страшных гостей будет снимать ни больше ни меньше – Первый канал. Изрядно осунувшийся, с испортившимся цветом лица главврач созвал на собрание всех, включая даже интернов и ординаторов. Во время присутствия комиссии от нас требуется следующее, сказал он, прожигая нас, замерших перед ним в оцепенении, взглядом.  Персонал диспансера должен усвоить – в их больнице всё хорошо. Абсолютно всё. Это касается и оборудования, и кадров, и вопросов чистоты и экономики. Каждый сотрудник вне себя от радости, что работает здесь. А чтобы в случае чего эту радость можно было подтвердить, им выдадут справки о зарплате (ясно, что интересует эти правительственные комиссии), цифры в которых, само собой, будут несколько отличаться от реальных зарплат в лучшую сторону. А что касается нас, интернов и ординаторов, от нас требуется одно – заткнуться и по возможности вообще не открывать рот и не мозолить глаза. Бюджетники должны быть довольны своими стипендиями, и каждый обязан привести себя в порядок и держать язык за зубами, если не хочет потом очень сильно пожалеть, что появился на свет. А теперь мы можем идти и начинать драить все подряд. Больница должна сверкать.

На следующий день меня настиг грипп, который милосердно лишил меня последних сил, и, как следствие – необходимости общаться с комиссией. Три дня я валялся в своей комнате в общежитии, натянув на себя, кроме одеяла, все теплые вещи, что взял с собой. Но в день приезда чиновников я почувствовал себя гораздо лучше. Ночью с меня сошло семь потов, и я больше не бился в лихорадке. Болезнь оставила о себе на память лишь бледность и некоторую слабость, и бездельничать я больше не хотел. Поэтому, сбрив трехдневную щетину и тщательно вымывшись, я поплелся в диспансер. Глаза мои отвыкли от яркого света за время лежания на койке, и, зайдя туда, я еле удержался, чтобы не зажмуриться. Десятки новых ламп, в спешке развешанных по стенам, заставляли сиять помещение, которое теперь совсем не напоминало ту больницу, что я оставил каких-то три дня назад. Все лоснилось свежим глянцем, свидетельствовавшим о том, что тут   недавно красили. Химический запах, витавший повсюду, подтверждал это. Люди двигались в несвойственном нашей больнице ритме. Напряжение чувствовалось буквально на ощупь. Крайнее возбуждение, царившее вокруг, заставило и меня мобилизоваться, и я рысью поспешил к рентгенологии, может, буду чем-то полезен. Я увидел главного врача, он был сумрачен и смотрел сквозь людей, интерны же, закатывая глаза в раздражении от того, что их дергали все кому не лень, поспешно наводили последний лоск на помещение. Буквально пахнуло чем-то страшным, нездешним, и я понял – приехали. От слабости и остро-волнующей атмосферы закружилась голова. По коридору, опережая идущую неторопливо от входа группу людей, пробежали длинноволосые операторы с камерами и гигантским пушистым микрофоном, и принялись устанавливать треноги. Один досадливо махнул рукой стоявшей слишком близко сестре, чтобы отошла и не мешала работать – она трусливо отскочила. Группа приближалась, и уже можно было с моего расстояния определить в ней ядро. Походку обличенного властью узнаешь безошибочно, в ней  — размеренность, упорядоченность, едва ли не тягучесть, даже если она энергична. Люди свиты гораздо более гибки и егозливы, и при наличии ядра являются лишь сателлитами.

Министр был мощный средних лет мужчина, еще сохранивший свою медвежью красоту. Вопреки тому, что нам о нем говорили, он казался веселым и добродушным. Прекрасно владея лицом, он смотрел приветливо в камеру, жал руки притулившимся к нему и сразу же ставшим маленькими главврачу со свитой, и, казалось, каждому заглянул в глаза. Он осмотрел больницу, то и дело останавливаясь и делая репризы на камеру, что неслышно перемещалась за ним, пару раз плоско пошутил, сорвав овации, и улыбался заученно всему увиденному.

«Как работается», «хватает ли оборудования», «какие проблемы»  — спрашивал он по ходу следования, и главврач, кивая головой, как голубь, и тыкая пальцем то в томограф, то в компьютер, торопливо разъяснял. «А вот мы расспросим персонал» — весело, явно давая понять, что самая страшная часть осмотра  осталась позади, спросил Министр. «Условия подходящие? Жалобы, может?» — воззрился он на нас, и камера, приблизившись, смогла засвидетельствовать, как единодушно мы закивали головами, показывая, что все у нас хорошо. «А сколько получают  доктора?» — задал вопрос Министр. Главврач открыл уже было рот, чтобы дать комментарии, как Министр, явно решив пошалить, ткнул пальцем в наш подобострастный табунок и, работая на камеру «для живой картинки» спросил почти игриво – вот вы, молодой человек, сколько зарабатываете? Взгляды наши на какое-то мгновение пересеклись, и вот уже его перст указывал не абстрактно в толпу, а целился в меня. Не зная, куда девать глаза и руки, я промямлил: «а я не врач, я из ординатуры». «Так какая зарплата?» — не расслышав меня, терпеливо продолжал выяснять он. Не чувствуя сил противиться этому напору, и чувствуя, что творю что-то страшное помимо своей воли, под взглядом камеры и полсотни человек я назвал цифру. До сих пор не знаю, почему я озвучил в тот момент сумму своей стипендии. Во-первых я растерялся. Во вторых, официально я числился заболевшим. Меня не ждали в больнице сегодня. Я не знал, какие зарплаты «в случае чего» следует озвучивать. Ведомость, где значилась фиктивные заработки, я в глаза не видел, я вообще пропустил собрание, на котором обсуждался этот вопрос. Поэтому я не придумал ничего лучшего, как ляпнуть однобокую правду. У меня просто не было времени сориентироваться, подумать. Нелегкая заставила меня выздороветь до срока и прийти пораньше. Я стоял перед ними, как школьник, не выучивший урок. «Мдаа..?» — потянул Министр, и я не понял, чего больше было в этом возгласе – недоумения или раздражения. Но его уже вели куда-то под локоток, и главврач что-то трещал ему про то, что это недоразумение.

Первый канал, разумеется, вырезал меня из кадра, но в интернет информация просочилась, и даже недолго там цвела. «Врач больницы такой-то пожаловался министру здравоохранения на свою зарплату» — написало одно крупное информагентство, и сайты помельче сразу же размножили новость.  Это был первый и последний раз, когда меня официально признали врачом. Впрочем, меня выставили из академии еще до того, как  появились первые публикации – сразу же после отъезда Министра. Выпроводили без лишнего шума, деловито и сухо, и посоветовали напоследок сменить профессию. Поначалу я воспринимал это почти весело. Среди интернов и ординаторов я ненадолго стал героем, но революционера из меня не получилось. Главврач, видимо, разъяснил, что я есть элемент нежелательный, опасный, и от меня быстро разбежались, поджав хвосты. Я покинул больницу растерянный, еще толком не разобравшись что к чему, документы, которые мне отдали, тяготили меня – бумаги как бы говорили мне, что установленный порядок моей жизни закончился и следует что-то предпринять. По дороге в общежитие я позвонил маме и рассказал ей все как есть, не пытаясь искать себе оправданий. «Хорошо, — неожиданно покладисто отозвалась она (а я-то уже ждал от нее как минимум получасовой выволочки), — езжай домой. Ничего нам от них не надо». Я не понял, кого она подразумевает под «ними». Врачей? Правительство?

«Домой, езжай домой», — тараторила она, распаляя сама себя, и уже не слушала меня. Ей сильно-то никогда и не нравилась эта идея моего отъезда в Нижний Новгород, но раз уж мне хотелось учиться, она пошла на поводу. Главврач – хам и преступник. Вся эта их академия – клоака. В Петербурге я найду работу, она поможет. С матерью мне будет жить куда как лучше, чем в этом тараканнике. Когда она заводилась, ее было не остановить. «Тпру, ма. Тебя понесло. А армия? — вяло постарался урезонить я ее, — теперь призовут быстро». «Неужели ты думаешь, что я не подсуетилась? – она обрадовалась, как будто ей представился повод сделать мне сюрприз, — инвалидность мы тебе уже выправили. Возвращайся домой и ни о чем не думай». «Кто – мы?». «Я и доктор твой, Алексей Аркадьевич. Помнишь его, наверняка? Не так уж дорого и обошлось» — она продолжала весело щебетать, не уловив того, как изменилась моя интонация. И вот тогда до меня дошло, наконец, что произошло со мной сегодня. Эта инвалидность, сделанная задним числом, как будто открыла шлюз, куда рухнуло все сразу – усталость от болезни, обида на бывшее начальство, страх перед будущим, и, самое главное – ярость от маминого поступка. Меня словно отбросило на десять лет назад, и вот уже я снова – больной мальчик с калечной ножкой и невпопад дергающимся лицом, иду в школу, ведомый мамой за ручку. Это слово — инвалидность – было как плевок. Хотелось стереть его и выбросить платок подальше, да не было возможности.  Чтобы мать в мое отсутствие и не посоветовавшись со мной, сделала такое? Да еще так весело и непринужденно об этом рассказывает? Я наговорил ей тогда много гадостей. «Я давно уже нормальный, дура ты набитая, — кричал я, — меня ты спросила, когда это делала? Зачем ты меня вообще лечила, если тебе нужен инвалид? Приятно тебе, что у тебя ребенок – калека? Приятно? Хрен я тебе приеду, поняла? Ты меня больше не увидишь». К концу тирады меня ощутимо потряхивало. Сунув дрожащие руки в карманы куртки, я зашагал, не видя дороги, в общежитие. И вот когда, душевно растрепанный, вздрагивающий от ярости, я пришел в свою комнату, грипп, который, как оказалось, лишь дал мне передышку на день, свалил меня по-настоящему. То, что я принимал за нервную дрожь, было начинающимся ознобом. К тому моменту, когда меня нашел сосед по общаге, я еле слышно бормотал неразборчивые слова, пытаясь поймать руками что-то в воздухе – у меня был бред.

***

Несмотря на мамину уверенность, работу в Петербурге я, конечно же, не нашел – всех отпугивал скандал со мной (несмотря на то, что позевав над статьями в интернете, все давно уже переключились на другие новости, а главврача вскоре сняли). Сертификатом специалиста я так и не обзавелся, так что лучшим предложением оказалась аптека рядом с нашим домом, где сегодня как раз моя смена. Все, что мне оставалось – выжидать здесь, пока про меня, наконец, не позабудут на кафедрах и в больницах.

Света позвала меня в зал, в ее голосе чувствовалось раздражение, она не любит, когда, придя на работу, я сразу начинаю пить кофе. Даже если посетителей нет, я должен быть в зале, а не рассиживаться в помещении для персонала. В аптеку, пока я переодевался и наспех глотал кипяток с бурым порошком, действительно набилось народу, к Свете стояла внушительная очередь. Она взглянула на меня недобро, когда я появился, была недовольна, что я так надолго оставил ее одну. Я быстро занял диспозицию в соседней с ней кассе, и часть посетителей оттекла ко мне. Я обслужил гастарбайтера, выходца из глубин средней Азии, который, глядя тоскливо на витрину, просил что-нибудь от гриппа, и подешевле. Каждый раз, когда я предлагал ему что-нибудь, он заискивающе улыбался и виновато качал головой. Сначала он вызвал у меня жалость, потом — раздражение. Всучив ему, ставшему совершенно уже жалкому и пришибленному, наконец, пакетики травяного чая за пятнадцать рублей, и объяснив, что быстрой помощи от них ждать не приходится, я обратил свой взор на следующего покупателя. Девица сногсшибательной, но сильно потускневшей наружности (прическа придавлена, тушь осыпалась), — явно провела веселую ночку, — хрипло и независимо попросила: «Алказельцер» и «Постинор». Получив желаемое, она удалилась, смерив меня напоследок на всякий случай презрительным взглядом, ну как я буду смеяться над ней. «С кем не бывало» — говорил ее вид.

К  полудню, как это обычно бывает, поток посетителей стал жиже, а  в обед жизнь и вовсе замерла. Попивая кофе, теперь уже в обществе Светы, я проверил, кто звонил в мое отсутствие. Несколько пропущенных вызовов, все Зинаида Андреевна. Я перезвонил. Ей требовалось много чего – и новые лекарства и узнать, кто достал из шкафа какие-то ее салфетки, и чтобы я купил зубную пасту, — но в основном ей хотелось пообщаться. Я заявил ей, что, поскольку сегодня мамино дежурство, то пусть к маме она и обращается.  «А разве не ты сегодня придешь?» — невинно поинтересовалась она. «Нет, не я». «Вечно я что-то путаю» — хмыкнула она. Разумеется, она все прекрасно помнила, но решила на всякий случай попытать удачу, ну как я передумаю и начну ходить к ней каждый день.  Как всегда, после разговора с ней у меня испортилось настроение. До конца рабочего дня мы со Светой обслужили еще в лучшем случае два десятка покупателей, которым продали какие-то мелочи (день, хоть с утра нам так и не казалось, был неторговый).

Вечером, придя домой, я застал следующую картину – мама сидит на кухонном диванчике, всем своим видом изображая усталость, и исподлобья наблюдает за тем, как Лера (которая, наоборот, была оживлена), что-то готовит.

— Я решила попробовать сделать сегодня голубцы, — придушив крышкой струю пара, валившую  из кастрюльки, Лера повернула ко мне лицо. — Скоро будем есть.

— Освоила голубцы? Прогрессируешь, — подбодрил я ее.

— Умение готовить или дается от бога, или его нет, — вставила мать. — И учиться тут бесполезно.

Лера поджала губы.

— Как Зинаида? – спросил я мать и надкусил очищенную морковку, избежавшую пока терки.

— Все кишки мне вытянула. Сил моих больше нет. Не знаю, сколько я еще выдержу.

— И что ты предлагаешь? – поинтересовался я и заглянул в кастрюлю. Там булькало зеленоватое месиво. А я-то уж понадеялся, что это будут настоящие голубцы, спеленатые в капустные листья.

— Надо бы сходить к какому-нибудь юристу, узнать, можем ли мы подать на нее в суд.

— Ма, какой суд, не смеши меня. Скорее она на тебя подаст в суд, что ты к ней ходить прогуливаешь.

Мама вообще употребляла слово «суд» к месту и не к месту, хотя в законодательстве ориентировалась паршиво. Видимо, «суд» казался ей просто-напросто воплощением высшей справедливости, не имеющей конкретной конфигурации. «Подать в суд» было для нее синонимом – добиться чего-то, что, по ее мнению, принадлежало ей по праву.

— Да я столько для нее делаю! — взвилась она. – Зинаида что, не понимает? Совесть нужно иметь!

— Когда ты подписываешь договор, то слова «совесть» и «понимание» там обычно не значатся. Ты выполняешь работу. За это получаешь вознаграждение. Если выполняешь плохо – не получаешь.

— Все я хорошо выполняю. Просто надо ее образумить. Думает, над нами можно как хочешь издеваться?

— Ты сама предложила ей сделку. Что ты теперь хочешь? Пойти на попятный? Отказаться от договора? — предложил я. Разговор стал меня утомлять.

— Да ты с ума сошел – «отказаться». Еще чего. Я хочу просто, чтобы хотя бы в собственной семье меня пожалели. Оценили все, что я делаю. Не в обиду будет сказано, но кормилец здесь все-таки – я, — под конец она все-таки не удержалась от шпильки.

— Насколько я понимаю, вчера Лера на полученные от меня деньги приобрела фарш и капусту. А теперь готовит из них…

— Ленивые голубцы, – подсказала Лера.

— Вот-вот. Счет за электроэнергию, без которой готовка невозможна, мы оплачиваем с тобой напополам. За Зинаидой присматриваем тоже на равных. Почему это кормилец – ты?

— Да много бы вы без меня совершили. Была бы у Леры работа, не будь меня? А с квартирой Зинаидиной кто все придумал?

— Была бы у Леры работа, только другая. Она взрослый человек. За Зинаидой тоже не только ты одна бегаешь. И командиры нам не нужны.

— Да не смеши меня – «взрослый человек». Вы только рассказываете, что сейчас вот пойдете и чего-то сделаете. А сами сидите на попе ровно и ждете, пока мама все придумает. Морду воротите, а живете-то у меня.

— Тебя не туда занесло. Ты прекрасно знаешь, почему мы у тебя живем. Что ты хочешь от нас? Грамоту? Памятник? Тебя послушать, никто кроме тебя ничего не делает. Прекращай этот разговор. Слушать тебя противно.

Я ушел в комнату от греха подальше, а когда позже открыл дверь в ванную, чтобы вымыть руки перед ужином, увидел там плачущую Леру. Она сидела, ссутулившись на краешке ванной, и запустив пальцы в волосы, лицо было мокрое и пламенно-гневное. У Леры была очень нежная белая кожа, которая подвергалась удивительным метаморфозам во время плача, мгновенно становясь красной.

— Я не могу так больше, — всхлипнула она. — Почему она постоянно меня оскорбляет?

Я пожалел, что решил посетить ванну, но не стал показывать ей, что раздосадован, ей и так достается.

— Лер, — сказал  я, поглаживая ее черные спутанные волосы, в то время как она елозила носом по моему плечу, как слепой кутенок. — Сколько можно принимать все близко к сердцу? Каждый раз у тебя как первый. Неужели нельзя с этим как-то жить?

— Не могу я так больше.

Я чуть встряхнул ее и заглянул ей в лицо. В своей красноте и сморщенности оно напоминало личико младенца, только что появившегося на свет. Куда только девалась ее красота во время истерик? Одной слезинки было достаточно для того, чтобы напрочь испортить лилейность этого лица.

— Лера, а почему я – могу? В конце концов, я тоже человек и мне, так же, как и тебе, нелегко. Мы же с тобой договаривались, что нужно потерпеть.

— Я и так терплю!

— Квартира нам нужна? – строго поинтересовался я, и, поскольку она продолжала тихо скулить, сам за нее ответил: — Нужна.

— Ну хорошо, извини, извини.

— Мне, думаешь, не надоело метаться от тебя к матери и всех успокаивать? Никто не хочет договориться в этой семье, чтобы жить мирно – все хотят, чтобы было по-ихнему. А я, чуть что, сразу должен выступать буфером.

— Все-все, успокоилась уже.

— Вот и хорошо. Немного еще осталось. Мы сами согласились на эту квартиру. Надо уже доделать все до конца. Ну не можем мы сейчас уехать.

— Я знаю, — она стала вытирать слезы.

— Я сейчас пойду на кухню, проверю голубцы. А ты умойся, успокойся и приходи.

На кухне мать уже сама помешивала в кастрюле. Лицо озабоченное, деловитое лицом. Всем своим видом она дала понять, что пошла на попятный. Может, услышала что-то из нашего разговора, но скорее догадалась. Бегая суетливо от мойки к столу с тарелками, специями и хлебом, она называла меня сыночкой, и сама предложила распить ее дорогое вино. А когда пришла Лера, встретила ее чуть ли не с восторгом и окружила неуклюжей заботой, как больную. Та уже тоже улыбалась, и, попивая вино, мы выглядели как дружная семья.

Но вечером это искусственно нагнанное веселье рассеялось, и настроение испортилось окончательно. Мать, нацепив очки, чинила замшевую куртку, часто поднося ее рукав к лицу и что-то критически в нем разглядывая. Ругалась тихо, уколов палец иголкой. Потом ушла к себе – «застрочить». Лера, оживленная от вина, подпиливала ногти и то и дело сочувственно спрашивала, почему я такой грустный, пока я не разозлился и не ответил ей резко. После этого стало совсем паршиво. Она не сказала ничего обидного, а я вышел из себя. Ее сочувствие в последнее время почему-то превратилось из поддержки в бремя. Мерное «хрясь»  пилки, стук машинки в соседней комнате были в сговоре против меня. Каждый скрип достигал внутренностей. Уйти прогуляться? Но уж лучше терпеть то, что творится дома, чем объяснять Лере, что я должен на какое-то время от всего сбежать. Что я просто не могу здесь больше находиться. Она начнет набиваться со мной, а если я откажусь, последует обвинение в равнодушии, и Лера снова расплачется. Звуки, проникавшие в меня, шумно отсчитывали время, торопили, взвинчивали. Тихо, еще только решая, бить тревогу или нет, шевельнулся на щеке мускул. Встать, что ли, и совершив марш-бросок к Зинаиде, уложить ее одним ударом? До нее всего-то две остановки. Если бегом, то можно добраться за пять минут. Откроется дверь, и я просто с порога стукну ее по голове. Прекратить все мучения одним махом, что может быть проще? Я даже хмыкнул от дерзости мысли.

Уйти бы куда-нибудь, от них подальше, спрятаться, — писал я, пользуясь тем, что надувшаяся Лера не отвлекает меня, не стоит за спиной. Подхлестнутый вином, сегодня я был более вдохновенным и многословным, чем вчера, — хоть в ванной запирайся. Опять сорвался на Лере. Но если мы поссоримся, я могу уйти к кому-нибудь, отсидеться. А она не сможет. Ей некуда идти, и я заложник ее беспомощности. Сколько раз зарекался хамить ей, и вот опять сорвался. Зинаиде восемьдесят три. Сколько это еще будет длиться? Пять лет? Семь? Десять? Дома с каждым днем все хуже. Мать тоже срывается на Лере. Грызутся  постоянно, и каждая норовит обязательно вовлечь меня в конфликт. Я постоянно на линии огня. У всех уже не хватает терпения. Как странно и дико, что только убийство Зинаиды сможет нам помочь, сможет расставить все по своим местам. Что нет никакой возможности выйти из этой ситуации с чистой совестью.

Я посмотрел на Леру. В ней было что-то от милого бурундучка или белочки. Кажется, щеки ее немного округлились за время жизни у нас. Поймав мой взгляд, она отвела глаза. Включила телевизор и принялась с остервенением тереть ногти бархоткой.

Зинаида становится все отвратительнее, — продолжал я, — Кажется, она воплощение всего, что я ненавижу — подлая, трусливая, она, кажется, находит настоящее и единственное удовольствие в том, чтобы мучить людей, помыкать, наслаждаться их зависимостью от нее. Но сколь бы противна она ни была, мысль об убийстве все равно тяжела. Я не монстр. Если бы проблема касалась только меня, то все было бы по-другому. Но то, что нужно думать о маме и о Лере, не оставляет мне шансов. Закрыть глаза, стиснуть зубы, не рассуждать. Сделать последнее усилие.

Поделиться в соцсетяхEmail this to someone
email
Share on Facebook
Facebook
Share on VK
VK
Share on Google+
Google+
Tweet about this on Twitter
Twitter

Оставить отзыв

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.